Она родилась в пурпурной комнате Большого дворца — той самой, где появлялись на свет только дети правящего императора. Отсюда и титул: Порфирогенета, багрянородная. В Константинополе конца X века это значило больше, чем корона. Такую невесту не отдавали чужакам — ни королям Германии, ни правителям Болгарии, ни послам с Запада. Слишком высокая ставка, слишком дорогое имя.
И всё же нашёлся человек, которому Константинополь уступил. Не потому, что полюбил. Потому что боялся.
В последнюю ночь перед отплытием Анна не спала. Сидела на низком ларе, где уже были уложены и перевязаны шёлковым шнуром её книги — Псалтирь, служебник, две тетради с житиями, — и перебирала пальцами край покрывала, которым в детстве укрывали её колыбель в этой самой комнате. Стены здесь были облицованы порфиром: тёмно-красный камень при свече казался почти чёрным, как запёкшаяся кровь. Она провела ладонью по холодному срезу плиты — в последний раз — и подумала, что там, куда её везут, стен из этого камня нет вовсе.
К концу 980-х годов Византийская империя трещала по швам. Полководец Варда Фока поднял мятеж и шёл на столицу с войском, которое молодой император Василий II не мог остановить сам. Ему нужна была сила — быстрая, чужая, не втянутая в придворные интриги. И такая сила пришла с севера: киевский князь Владимир прислал шесть тысяч воинов, которые переломили ход восстания. Цена за помощь была названа заранее — рука сестры императора.
Брат сообщил ей о сделке не сам — прислал евнуха с запиской, в которой не было ни одного тёплого слова, только: «Так нужно империи». Анна разорвала записку на узкие полосы и долго жгла их одну за другой на пламени лампады, глядя, как чернеют края.
В Константинополе быстро забывают долги, если платить не хочется. Мятеж подавили, войско отправили обратно, а о невесте вспоминать не спешили. Тянули месяц, потом другой. Анна каждый день ждала вестей от того, кого никогда не видела, и каждый день их не было. И тогда Владимир сделал ход, после которого тянуть стало невозможно: осадил и взял Херсонес — важнейшую крепость империи в Крыму, ключ ко всей причерноморской торговле.
Через несколько недель под стенами взятого города стояла императорская невеста. Она сошла с корабля на пристань, покрытую пеплом и щепой от сгоревших причальных построек, и первое, что почувствовала — запах гари, смешанный с солью. Свита жалась к ней плотнее, чем на любом приёме в Большом дворце: три служанки, духовник отец Феофилакт, писец с ящиком грамот, двое телохранителей, которых брат выделил скорее для вида, чем для защиты. Слово пришлось сдержать — ей выпало быть этим словом.
Первую ночь на чужой земле она провела в разграбленном доме херсонесского архонта, на чужой постели, укрывшись плащом поверх одеяла, потому что не решилась разобрать чужую перину. За стеной переговаривались на языке, из которого она не понимала ни слова, — низком, гортанном, совсем не похожем на греческий. Она лежала и слушала, как трещат факелы на стене, и думала не о муже, которого ей предстояло встретить, а о том, успеют ли довезти в целости ларь с иконами: доски в дороге легко трескаются от сырости.
Венчание отпраздновали тут же, в Херсонесе, наспех, в церкви святого Василия, ещё пахнувшей дымом недавней осады. А потом был путь на север — сперва морем, потом реками, потом волоком, потом снова водой. Анна сидела на носу ладьи, кутаясь в плащ, и считала дни по зарубкам, которые ей вырезал на бортовой доске один из гребцов, — считать по-славянски она ещё не умела.
Киев она увидела с холма, куда её подвели под руки после высадки, — сначала не город, а частокол и дымы над ним, тёмные бревенчатые кровли, разбегающиеся по склонам к реке. Ни одной мраморной колонны, ни одного купола — только дерево, дерево, дерево, и над самым высоким холмом деревянные идолы с облупленной краской на лицах. Она стояла и молчала так долго, что Феофилакт тронул её за рукав, будто проверяя, жива ли она ещё. «Это и есть Царьград?» — спросила, кажется, одна из служанок за её спиной, и в вопросе было столько неприкрытого разочарования, что Анна впервые за всю дорогу коротко и зло рассмеялась.
Перемены начались не сразу, но начались именно с этого приезда. С Анной в город на Днепре прибыли не только сундуки и книги — с ней прибыли люди, знавшие, как это дерево заменить на камень. Каменщики учили киевских плотников класть плинфу на цемянку. Иконописцы натягивали холсты и разводили краски прямо во временных мастерских у подножия холма. Феофилакт с двумя писцами день за днём переводил тексты, которых на славянском языке прежде не существовало вовсе.
На месте, где ещё недавно стояли идолы, начали вбивать колья под фундамент — размечали будущую Десятинную церковь. Анна приходила смотреть на разметку почти каждый день, кутаясь в плащ уже не с дороги, а от киевского ветра с реки, и однажды не выдержала — сама взяла у мастера заострённый колышек и вбила его в размеченную линию, там, где, по замыслу, должен был встать алтарь. Мастер посмотрел на неё удивлённо, но промолчал и продолжил разметку по её колышку.
Умерла Анна в 1011 году. Похоронили её в той самой Десятинной церкви, чей фундамент она когда-то трогала руками ещё до первого венца брёвен над землёй. Через несколько лет там же положили и Владимира. Сегодня в украинских учебниках его имя знают все — крестителя, государственного строителя, князя, при котором Русь стала христианской державой. Про женщину, что стояла на пепелище херсонесской пристани и вбивала колышек в разметку алтаря, вспоминают куда реже — хотя каменные стены, поднявшиеся потом над киевским холмом, помнят её раньше, чем кого-либо ещё.






