Если бы в тот день передо мной открылась дверь в прошлое, я бы выбрал не самый счастливый день своей жизни, а самый обычный — двадцать шестое августа тысяча девятьсот девяносто восьмого. Мне было двадцать три, я жил в Черновцах, у матери, в доме на Гоголевской, где всегда пахло квашеной капустой из подвала и где сосед снизу держал кроликов и жаловался, что они грызут проводку.
Мать звали Ганна Степановна. Отец, Остап Васильевич, работал слесарем на заводе, который тогда уже дышал на ладан — зарплату задерживали месяцами. А я, Тарас, собирался в Польшу. Двоюродный брат Микола устроил меня на стройку под Вроцлавом, обещал восемь злотых в час — по тем временам огромные деньги.
Мать не спала всю ночь перед моим отъездом. Жарила пляцки, штопала носки, которые и штопать-то не стоило, а под подкладку старой сумки зашила пятьдесят долларов — «на всякий случай, никому не говори». Утром мы поссорились на кухне. Она стояла у плиты, я — у двери с рюкзаком.
— Куда тебя несёт, в такую даль. Отец бы с директором поговорил, взяли бы тебя в цех.
— Мама, в цеху получку три месяца не дают. Я не хочу всю жизнь ждать у моря погоды.
— А мы? Мы тоже, значит, будем ждать?
Я застегнул молнию на рюкзаке резче, чем нужно было.
— Ты из всего делаешь трагедию.
Эти слова так и остались висеть между нами, будто их никто не убрал. Отец отвёз меня на автовокзал сам, на своих старых «Жигулях». Мать осталась дома — сказала, что слишком зла, чтобы провожать. Я это запомнил: она стояла у окна, скрестив руки, и не помахала.
Через пятнадцать минут после того, как автобус тронулся, она, как рассказывал потом отец, выбежала на улицу в фартуке, простоволосая, и добежала до самой остановки на Головной. Автобуса там уже, конечно, не было.
Дальше — обычная история отъезда. Сначала звонили каждую неделю, с телефонной карточки, которую я покупал в киоске возле стройки. Потом — раз в месяц, потом реже. Я женился на польке по имени Аня, у нас родилась дочь Марта. Открыл свою маленькую фирму — ремонт крыш. Каждое лето обещал приехать — и каждое лето что-то мешало: то заказ горел, то кредит за фургон, то у Марты школа.
Отец умер в две тысячи девятом. Я узнал об этом с опозданием на сутки — мать не сразу дозвонилась, номер поменялся. На похороны я успел, когда гроб уже заколотили. Мать посмотрела на меня — не со злостью даже, а с какой-то усталой прямотой — и сказала только:
— Опоздал. Как всегда.
Я улетел обратно через два дня. И одиннадцать лет мы не виделись вовсе. Звонили на праздники, коротко, формально, будто отчитывались друг другу за прожитый год.
Марте исполнилось восемнадцать, когда она сама, без моего ведома, купила билет в Черновцы — навестить бабушку, которой к тому времени было уже семьдесят девять. Вернулась она с фотографией на телефоне: Ганна Степановна сидит во дворе на низкой скамейке рядом со старой синей дверью, прислонённой к забору. Ту дверь отец снял с сарая ещё в девяносто шестом, перед тем как всё перестраивать, и так и не выбросил.
— Бабушка, а зачем ты эту дверь столько лет хранишь?
— Дед говорил, что сделает из неё стол. Всё руки не доходили.
Марта присела рядом на ту же скамейку.
— А если бы эта дверь и правда была дверью в прошлое — в какой день ты бы вернулась?
Ганна Степановна ответила не задумываясь:
— В то утро, когда твой отец уезжал.
— Чтобы не пустить его?
— Нет. Чтобы обнять.
Марта прислала мне это в сообщении, слово в слово, как запомнила. Я прочитал его в фургоне, на парковке возле стройки под Гданьском, где укладывали черепицу на крышу двухэтажного дома. Просидел там минут двадцать, не заводя мотор.
Через три недели я взял отпуск, впервые за много лет, и сел на автобус — не самолёт, именно автобус, тот же маршрут, что и когда-то, только теперь в обратную сторону. От Вроцлава до Черновцов — почти семнадцать часов, с пересадкой в Львове, где на вокзале продавали горячие пляцки в промасленной бумаге, и я купил парочку, хотя есть не хотелось.
Дверь в доме на Гоголевской была та же — деревянная, рассохшаяся, с медной ручкой, которую всегда заедало, если провернуть не в ту сторону. Я постучал костяшками, хотя мог бы просто толкнуть — она никогда не запиралась.
Мать открыла не сразу. Постояла в проёме, оглядела меня — постаревшего, поседевшего, с той же коричневой дорожной сумкой, которую я таскал с собой ещё студентом.
— Марта рассказала мне, что ты сказала про ту дверь.
Она сжала в руках край фартука, будто ей нужно было куда-то деть пальцы.
— И ты приехал из жалости ко мне?
— Я приехал, потому что тридцать лет ждал, когда смогу вернуться в то утро.
Никто из нас не извинился сразу. Я поставил сумку у порога. Мать провела ладонью по моей щеке — так, как делала, когда мне было лет семь и я приходил домой в разбитых коленках. Потом мы обнялись прямо в узком коридоре, среди галош и старых зонтов, и стояли так дольше, чем оба привыкли стоять неподвижно.
Через два дня я нашёл во дворе ту самую синюю дверь — краска облупилась, петли проржавели, но дерево оказалось крепким. Позвонил в мастерскую на Кобылянской, знакомой ещё с юности, попросил помочь с распилом и сборкой. За неделю мы сделали из неё стол — тот самый, который отец так и не успел собрать.
На первом семейном обеде мать поставила на этот стол блюдо с варениками — с картошкой и жареным луком, как она делала всегда, ещё до моего отъезда. Марта разливала компот из вишен, которые Ганна Степановна каждое лето закрывала сама, литров по тридцать, хотя есть их было уже почти некому.
— На этот раз, — сказала мать, ставя блюдо в центр стола, — никто не уходит, не попрощавшись.
Я остался на две недели дольше, чем планировал. А когда собирался обратно во Вроцлав, мать сама проводила меня до автобуса — на этот раз до самого автовокзала, до самой посадки, и стояла на платформе, пока автобус не скрылся за поворотом на Русскую улицу.






